МАРИНА ГАРБЕР

/ / /

Мы опять уходим в подвалы и катакомбы,
в ожиданье подвоха, Мессии, последней бомбы,
залезаем, дрожа, друг на друга, под одеяла,
простираем руки, веточки краснотала.

Наш беззвучный язык — лоскуты остролистной ивы,
и пупырышки эти — ожоги степной крапивы,
ты и аз — это вяз, неподъемен и прутьевиден,
потому под тобой — мне, всевидящей, путь не виден.

Только вижу, как голые почки растут на теле,
пробиваются листья в марте, плоды в апреле,
только завязь, нектарник, у черенка прилистник —
это райское дерево нашей подземной жизни.

А над нами дома задыхаются, стонут, рвутся,
слышишь, чьи-то глаза разбиваются, словно блюдца,
вперемешку портреты, пейзажи и натюрморты,
чьи-то свадьбы, измены, похороны, аборты…

Нас никто не найдет, и не надо о них, не надо,
даже хмурый садовник, что нас изгонял из сада,
всяк теперь в одиночку, захлопнулся и не ропщет,
даже самый последний, сдуревший бомбардировщик.

Застывает планета, как голова на блюде,
я вдыхаю тебя: я-люблю-тебя, я-люблю-те…
В темноте, наобум, вслепую и неумело,
только знаю, зачем мне ты и зачем мне тело:

где последняя бомба буравит в земле воронку,
там любовь сквозь меня прорастает, как сквозь щебенку.

/ / /

Ирине Иванченко

Говорили «колодезь», теперь это снова «криниця», –
возвратился язык, поплутав, как слепой в околотке,
вещий колокол сник, по кадык перерезан, а птицы
на лету разлетаются – в пули, фрагменты, осколки.

Говорят, эта речка за пазухой леса, в заначке
у беспечного лешего, раньше была золотою,
а теперь – что лоханка корпящей за стиркою прачки,
и ржаная каёмка совсем поравнялась с водою.

А когда-то здесь медленно длились долины и дали,
в неразбитом корыте светился подлунный обмылок,
там, где раньше предательски звёзды и окна мигали,
блиц-пожар полыхает напутственным взмахом в затылок.

Слышишь хруст? Свят и пуст, храм костями стучит, – не дознаться,
сколько выстоит он под атакой пернатого грая,
а в театре, на фоне горящих огнём декораций,
по живому живые последнюю драму играют.

Не бери меня за руку, друже, как будто с поличным
непроворного вора с его неприкаянной болью.
Это ров? Это двор, столь же крохотен, сколь безграничен,
там, где раньше был дол, – вот такого размаха бездолье.

Вот такая дыра – в потолке, у крыльца, у порога…
Будет поезд ползти – сквозь тоннель да на свет, не иначе.
Но какой бесконечной окажется эта дорога,
если дочка не спит, и не плачет, не плачет, не плачет…

/ / /

В колодец плюнешь или в потолок,
забытая чужими и своими,
припомнишь «воробьиный холодок»
каникул зимних.
Еще не покачнулся материк,
дома нежны, как белая посуда,
игра в снежки и дворничихин крик:
«Давай отсюда!»

Побег — кривая веточка метро —
в чертоги современного искусства,
в глазах рябит от шапок и пальто,
на сердце пусто,
дыра в подкладке, на трамвай пятак, —
и понимаешь, что в стенах музея
ты лишняя, одна, среди зевак
и ротозеев.

Плывет Вергилий, горбоносый гид,
за ним волна в мохере и граните,
а ты прислушиваешься — бубнит
в углу смотритель,
в пяти шагах из-за твоей спины,
хоть кажется, что там зияют рвы,
сидит, неотличимый от стены,
без головы.

И так расслышать силишься слова,
малейший шорох норовишь за ласку
принять, вообразить: вот голова,
вот губы — сказку:
«в саду деревья, во дворе дрова,
твой дом — на слом, любовь пойдет навынос,
а медных труб тугие рукава —
тебе на вырост».

Домой, домой! Покуда невредим,
пока живой и дышишь горячо,
на Чоколовку: чок-чок-чок… Таким —
куда ж еще?
Трамвай застынет, покачнется лед,
но ты беги, покуда не погасло
внутри, как будто знаешь наперед,
что не напрасно

с базара дворничиха Аннушка идет:
авоська, масло.

/ / /

Мелким шрифтом, четким и неброским,
желтые исписаны поля, —
это Бог выходит на подмостки,
как живой с живыми говоря.

Вывернуто небо наизнанку,
светятся распоротые швы,
облака обещанною манкой
сыплются в разинутые рвы.

Впереди чернеют перелески,
под ногами — шелуха и жмых,
пусть потом распишет Брунеллески
эту землю в ранах ножевых.

Нынче воздух выстиран и выжат,
в крестиках вороньего стежка.
Гул затих, но кто почти не дышит
в глубине воздушного мешка,

тот блаженного не скажет слова,
не раскроет каверзную суть.
Богу Богово, тебе — такого,
чтобы губ уже не разомкнуть.

Кто по неразборчивым приметам
опознает прожитое мной?
Что еще вчера казалось светом,
оказалось мороком и тьмой.

Глядя на овраги да ухабы,
меркнет нестареющий старик:
знал бы наперед, переписал бы,
выбросил бы к черту черновик.

Я ведь тоже, Господи, такая,
исчерню тетрадь карандашом,
и хожу, от радости шальная,
думая, что это хорошо, —

к ближнему лирическое рвенье,
резкий всплеск, переходящий в плач.
Снова перечти стихотворенье,
образы опять переиначь,

чтоб запел воздушный панегирик
в ветках олеандра соловей…
Бог уходит, как уходит лирик,
не принявший лирики своей.

П О Э Т Ы

П Р О Т И В

В О Й Н Ы